Гиф I. Подойди поближе
1. В конце 1861 года в Лондоне на квартире Бакунина собрались эмигранты, бездельники, говоруны, люди дела и неожиданный посетитель – старообрядческий епископ Пафнутий. Гости как всегда спорили, бросались высокопарными фразами, а Пафнутий круглил глаза. Наконец он с великим удивлением и без тени иронии воскликнул: «Да здесь судьбы мира решаются!». Епископ белокриницкого согласия, привыкший со всей ответственностью спорить о догматах верах, не мог взять в толк, почему же эти люди так смело судят о мире. Ведь раз судят – получается, это они всерьёз, навсегда? А коли так, то в гостях у Бакунина действительно версталось бытие. Два дня исследователь раскола Василий Кельсиев убеждал старообрядца, что: «…тут нет ничего серьёзного, а что люди упражнялись в споре только от скуки и чтоб проверить свои взгляды, что никто из них и не думает даже об осуществлении высказанных желаний и что если кто и затеял это, то средств к тому не найдёт». Пафнутий, будучи человеком вертикали, архаически не мог понять, почему эти люди несерьёзны, раз они говорят о серьёзном – хотя нам, людям более современным, всё сразу становится ясно – пока не понял то, что ему хотел сказать Кельсиев. А когда понял, то охладел к проекту лондонских эмигрантов по революционизации староверия. Казалось бы, первый урок, который стоит выучить революционеру – это не разбрасываться словами. Но всё немного не так. Первый урок таков: революционеры – это те, кто слишком много болтают.
2. Существует гуманитарная литература, которая представляет своих героев так, будто бы без них мир рухнул в пропасть. Можно заключить, что старообрядец-епископ Пафнутий был строгим дониконовским человеком, стоящим к миру как внешнее условие. В действительности Пафнутий имел вздорный характер, мог пренебречь постом, не боялся табака, был прогрессивен, властолюбив, горделив, позже перешёл в единоверие, чтобы ещё позже быть награждённым Синодом. Затем – возврат к старообрядцам, с которыми он только что ругался, называя Духовный Совет московских старообрядцев «Свинедрионом». За такую неуживчивость наместник Чудова монастыря архимандрит Веньямин назвал Пафнутия «Пихнутием». Образ получается не самый благозвучный, входящий в резонанс с чётким первым тезисом. Кроме того, Пафнутий в конце ХХ века попав в сети структурализма, был встроен в ещё одну ломкую концепцию. Зрелищный литературовед А.М.Эткинд в красочной работе «Хлыст. Секты, литература и революция», аккуратно пересказал страничку из «Исповеди» В.И.Кельсиева и сделал Пафнутия доверчивым народным антонимом по отношению к искушённым революционерам. Было ли это так? Конечно, нет. Пафнутий сам имел революционное измерение, обладал даром красного слова и живо участвовал в эмигрантском обсуждении судеб русского староверия. Когда А.М.Эткинд заявляет: «На третий день Пафнутий понял, а поняв, отказался от всякого сотрудничества с лондонскими эмигрантами», получается эффектно, но Кельсиев распропагандировав Пафнутия личной непереносимостью Бакунина, ясно подытоживает: «Это он понял и тут же объявил, что, кроме Герцена, Огарёва и меня, ему в Лондоне никто не понравился». Все вместе они планировали открытие старообрядческой типографии, а подсудный Кельсиев даже направился в Россию, где встретился с купцом И.И.Шебаевым, которому Пафнутий сообщил «…все, о чем мы говорили в Лондоне. Что замысел этот почти никому неизвестен в Москве, что даже и открывать его опасно старикам, которых “умы не досягают такой высоты”, и что все надо обделать втихомолку, а для этого самое лучшее будет переговорить с его приятелями, которых он завтра и пригласит к себе». На квартире И.И.Шебаева начались бесплодные встречи Кельсиева со старообрядцами, беседы с которыми закончились следующим замечанием Николая Лескова: «…этот визит наделал кучу хлопот, а приютившему Кельсиева московскому купцу, Ивану Ивановичу Шебаеву, стоил даже продолжительной потери свободы, чего старушка мать Шебаева не перенесла и умерла, не дождавшись решения судьбы арестованного сына». Малейшее ознакомление с источниками показывает, что претензионный вывод А.М.Эткинда о том, что Пафнутий, будучи наивным человеком земли, прямо в Лондоне порвал с революционной эмиграцией, не соответствует действительности. Литературоведу понадобилось срезать, чтобы создать бинарную оппозицию в стразах. Сверкая краткостью вывода, она ослепляет глаза: «Но на смену Кельсиеву пришли люди более циничные. В той серьезности, с которой народ воспринимал фразы, не отличая их от дела, они нашли свой уникальный шанс на успех». Это применимо и к самому литературоведу, взявшемуся психоаналитически препарировать русские секты: «В той избирательности, с которой ориенталисты вырезают цитаты, не отличая их от контекста, они нашли свой уникальный шанс на успех». Вздорный, неоднозначный и, в общем-то, забытый Пафнутий, вопреки фактам встроенный в искусственную блок-схему, стал ещё одним инструментом гуманитарного обмана. Он строится на надежде, что никто из читателей не отправится в ссылку. Эффектные вступления; цитаты, расчерченные как на курсах кройки и шитья; тучные сноски на авторов, оригиналы трудов которых никто не будет просматривать; легитимизация написанного авторитетами – любимые приёмы смачной литературы должны проверяться и проверяться, не давая ей сделать тираж. Итак, о чём же второй урок? Он только об одном. Не верь первому.
3. Для верующих слово есть то, что стоит прежде всякой вещи. Библейская посылка, внесённая в жизнь, превращала любое слово в дело, и раз кто-то говорил о серьёзных вещах, значит он и сам был серьёзен. Верующий человек не мыслит, что слово изречённое может потухнуть, не запалив и былинки. Каждое слово, рождаемое человеком, не исчезает безмолвно, а остаётся жить до конца Вселенной. Говорение это отблеск первичного акта творения и за любое слово мы берём ответственность так же, как за деяние рук своих. Поэтому первый вопрос, ответ на который должен проговорить любой трактат, таков: «А зачем он вообще написан»?
4. Говорение предполагает наличие четырёх акторов: того, кто говорит, того, что говорится, того, кому говорится и Того, кто слушает. Наличие Того, кто слушает, сегодня кажется самым естественным фактом, а говорящий, говоримое и тот, кому говорят, вызывают наибольшие сомнения в своём существовании. Если бы наличествовал говорящий, виден был бы авторитет, который можно только свергнуть, а не жалостливо критиковать. Если бы наличествовало говоримое, не было бы необходимости постоянно напоминать, что вначале было слово. Если бы наличествовал тот, кому говорят, произошло бы столкновение или с личностью, или с тем, что в темноте века можно с нею спутать – классами, группами, какими-то структурами. В современной зияющей пустоте, похожей на идеальную автофекальную автаркию, поедающую всё то, что она же и произвела, остался только Тот, кто нас всё ещё слушает. Возможно, Ему интересно, сможем ли мы повторить Его акт творения, пусть даже он разожжёт не Вселенную, а всего лишь чью-нибудь жизнь. Энтропия может быть остановлена. Отчаявшись, важно помнить, что даже театру теней необходим свет.
5. Свет подобен слову: оно высекает мысль, которая озаряет голову. Слово, как соподчинение букв, предполагает правила, последовательность и иерархию. Вспоминая будетлян, футуристов, леттристов, да и вообще весь нервозный ХХ век, пытающийся разложить культуру до атомов, трудно забыть, что он рассказывал о своей авангардной деконструкции на чётком, перегруженном и заумном языке. Знаменитый «Дыр бул щыл» изрёк не дикарь, заявившийся в Самару, а образованнейший человек и подтвердили его образованнейшие пояснения. Это не крик варвара, рвущего на части римскую тогу, а интеллигент, которому наступили на ногу. Словесный опыт предполагает наличие каких-то общих мест. Проговорив их в самом начале можно избавиться от необходимости оправдываться в послесловии.
6. Обращение текста к потенциальному читателю, его напутствие, подобное напутствию корабля, есть непозволительная роскошь, ибо она предполагает путь, а путь отличен от дороги тем, что никогда не знаешь, где он окончится. Можно ли сегодня рассчитывать на такую удачу? Послание к читателю – это послание в пустоту, которую это послание должно структурировать. Предполагается, что затем по ней пройдёт осчастливленный трактатом субъект. На него-то и возлагаются все надежды. Интенция революционных памфлетов рассчитывает, что читатель совершит революцию в голове или на улице. Искусствоведческие манифесты вытряхивают из холщёвой тьмы новых гениев. А поэты мечтают сбросить кого-нибудь с парохода. Как всегда слишком много тревог, слишком много глаголов третьего лица. Корабль, обласканный напутствием, не разобьётся о скалы. Моисеи, работающие в турфирмах, проложили по дну самые безопасные маршруты. Никакой пессимизм не был бы достаточным, чтобы описать происходящее. Любая группа или тип личности, к которой бы мог отсылать текст, не находят смелости даже на то, чтобы существовать. Поэтому лучшее напутствие – это его отсутствие. Так не создаются маршруты, для которых давно не осталось рыцарей и пилигримов.
7. Быть автором – значит быть акционером. Привязывая текст к инициалам, разделённым точкой, также разделяется тайна, недосказанность, обман и фальсификация, которые находят объяснения в очередном интервью. Смерть автора это полумера, всего лишь желание сделать из текста кроссворд, где можно удовлетворить любую, даже самую извращённую тягу к интерпретации без того, чтобы её опровергли в конце газетного номера. За смерть автора голосуют интерпретаторы, которым необходимо устранить на пути заработка последнюю инстанцию, которая может разоблачить их потешные выводы. Это полумеры. Автор должен отсутствовать по причине того, что забыл встать в очередь. Текст должен жить без поясняющего его комментария или личности, как автономная независимая единица, способная оторваться от связывающего её контекста. Автор, вечно пытающийся прокомментировать, о чём же на самом деле его текст, похож на девушку, рассказывающую, как нужно правильно за ней ухаживать. Отказ от авторства должен быть вызван не постструктуралистским пособничеством всемогущему тексту, а, скорее, отказом от наследия Просвещения. Оно выдвинуло вперёд идею автора, как функции, объясняющей текст, тогда как море эпопей и комедий до Нового Времени были анонимными. Намеренная анонимность религиозного человека, высказывающего свои «ничтожные мысли» выглядят если не предпочтительнее, то хотя бы иначе. Требуется удовлетвориться тем, что заложено в тексте, навеки оставив его автора в покое. Современнику не стоит беспокоить тех, кто идёт дальним путём. Да и не потому ли мы столь мало знаем о Гомере, что нам достаточно «Илиады»?
8. Игра начинается тогда, когда человек, отвечая на вопрос «Кто ты такой?» произносит что-то историческое, традиционное, социальное, или произносит имя, данное родителями, а может взятое назло им. Натянуто повисает ещё одна самозваная роль. Она не в состоянии ответить, какое качество игры – место работы или, может быть, политические взгляды – отображают эту игру честнее всего. Не развеивает её и имя, которое пытаются выведать, будто обладание чьим-то именем или группой имён означает обладание магической властью. Одержимость именем, а особенно именем тайным, есть продолжение той же социальной игры. Не правда ли, глупо ответить «Николай» на вопрос «Кто ты такой»? Не менее глупо объясниться политиком, водопроводчиком, папой или мамой, одиноким, несчастным, просветлённым. На вопрос «Кто ты такой?» следует отвечать: «Аз есть сущее». Чтобы сказать это не требуется язык. Нужно лишь немного самонадеянности.
9. Написание текста – это уже вызов, анахронизм, что-то несовременное и подозрительное. Сегодня текст даже не атакуется, а просто не замечается беспечной глоссолалией песен, фильмов, вскликов и бессвязных, но радостных возгласов. Текст, не сжатый в пятиминутную картинку, объясняющую экологическому пользователю, как Пушкин вышел в гении, обречён на прозябание в интеллектуальном гетто. В лучшем случае он станет игрушкой статусной группы, которая будет испытывать негодование с каждым новым пастухом, претендующим на их священную корову. Ограниченность группы создаётся исключительностью практик, создавших тот или иной текст. Сложноподчинённый язык или членовредительские кадры исключают текст из оборота, делая его желанным для тех, кто достаточно образован или недостаточно здоров. Толкователи этого священного языка приобретают статус жрецов, разъясняющих пастве новую реальность. Восприятие художественного текста, напротив, основано на чувствовании, на интуиции, на воображении, когда человек неподготовленный, только-только освоивший простейшую практику чтения, может осознать куда больше человека переподготовленного. Разговор – вот что сегодня нужно, а литература это и есть высшая письменная разговорность, многоголосие персонажей, авторов, сюжета и фабулы, восприять которые придётся самому читателю. Придётся думать в голову, не полагаться на слепящую наглядность и мучиться, переживать, следовательно – жить, бытийствовать. Это понравится немногим. Заниматься литературой, значит сознательно поставить себя в невыгодную, обречённую позицию, а значит согласиться с Константином Леонтьевым, который считал, что только из ямы, из заведомо проигрышного положения можно что-то говорить об эстетике, литературе и искусстве. Каждый абзац – это лишняя лопата земли, которая погребает сиюминутное, актуальное и злободневное. Друзья, похороним себя заживо.
10. Сила текста в том, что он не высказывает, но подразумевает. Сила таится в том илистом остатке, который забивает горло, и читатель ещё несколько дней кашляет, отхаркивая новые мысли и новые слова. Если в тексте нет силы, ему не поможет никакая интертекстуальность. Можно бесконечно запугивать терминами, но если в тексте нет великой довлеющей неопределённости, высказанной через тайные соприкосновения между листом и лицом, всё будет напрасно. Вопреки заумности университетского языка, следует выражаться ясно, не боясь обнажить себя. Такой подход противоположен как излишней наукообразности, так и прямолинейной манифестации. Она опускает рассуждения, предпочитая плеваться огнём артиллерийских истин. Увы, текст, который называет серое серым, освобождая читателя от рассуждений, всего лишь одна из разновидностей тоталитаризма. Хороший текст указывает на то, чего нет в его объёме. Такой текст является гештальтом, т.е. нечто большим, нежели просто сумма всех его слов. Это трудно ухватить, ведь соприкосновение между невысказанностью и её пониманием происходит через то, что предшествует опыту. Было бы неверно думать, что с каждой главой гениального текста можно глубже понять заложенный в нём смысл. Необходимо что-то другое. И это «другое» вызывается не конкретным опытом, а потаённого вида пониманием, лучше всего описанным у Василия Розанова: «Посмотришь на русского человека острым глазком... Посмотрит он на тебя острым глазком... И всё понятно. И не надо никаких слов. Вот чего нельзя с иностранцем». Поскорее добудьте острый глазок, братцы и сестрички.
11. Тот же Розанов продолжал: «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, – само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова». Оставленность современной литературы, шире – любого долгого, связного, структурированного текста – переводит сетования Розанова на новые средства выражения. Сегодня переживание переливается не в слово, а в образ слова, который заедается музыкой, фильмом, картинкой или её схемой. Именно туда закачивается обезжиренное переживание, осушающее жизнь. А литературе стало свободнее дышаться – рядом уже никто не стоит. Выспренность жеманных романов передалась жеманной наглядности, и литература, как брошенный город, вновь доступна для поиска и приключений. Среди руин до сих пор скрываются выжившие. Порой они зажигают костры. Это те образы, которые подскажут выход из лабиринта. Они находятся в самых неожиданных местах. Так, мыслитель Шарль Монтескьё известен трудом «О духе законов». В нём есть глава XIII, «Идея деспотизма». Она состоит всего из двух предложений: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод с дерева, они срубают дерево под корень и срывают плод. Таково деспотическое правление». Это называется стиль. Литература прочно связана с образностью, способной невероятно точно передать читателю понимание предмета или явления. Это не значит, что нужно проводить чёткое разделение между художественным и нехудожественным текстами. Литературовед Юрий Лотман отмечал, что «Опыт теории партизанского действия» Дениса Давыдова уже не воспринимается, как часть русской прозы, хотя сам Пушкин оценивал его именно за красоту слога. Текст может выпадать из художественного фокуса или вновь входить в него, оказываясь зависимым от установки читателя. Если он знает, что перед ним именно художественный текст, т.е. такой текст, который, по его мнению, прежде всего, воплощает эстетическую функцию, читатель начинает смотреть на него через ещё одну, вторую линзу. Первая – просто языковая система считывания, в данном случае система русского языка, а вот второй взгляд видит в образной составляющей текста уже его содержание. Каждая фраза, ошибка, слово, случайность при таком считывании может означать что-то ещё, как это уже было в данном трактате с поэтами, «которые мечтают сбросить кого-нибудь с парохода» или тем, «как Пушкин вышел в гении». Юрий Михайлович спешит подвести итог: «Прикладывая к художественному произведению целую иерархию дополнительных кодов: общеэпохальных, жанровых, стилевых, функционирующих в пределах всего национального коллектива или узкой группы (вплоть до индивидуальных), мы получаем в одном и том же тексте самые разнообразные наборы значимых элементов и, следовательно, сложную иерархию дополнительных по отношению к нехудожественному тексту пластов значений». То есть художественность текста не означает его слабости, несерьёзности или неспособности говорить на историко-социологические темы. Денис Давыдов написал свой теоретический партизанский труд прекрасным живым языком. Дополнительная нагруженность значениями предоставляет читателю дополнительные возможности по изучению текста. При этом сама речь может быть составлена из первых попавшихся слов.
12. Очевидная проблема литературности – новостной стиль аргументации. Образ, пусть и точный, подаётся как нечто свершившееся и не требующее доказательств. Рассуждения притуплены в угоду манифестации, яркой и порой одиозной. Открытие совершается мгновенно, подобно зажжённой спичке, ему не предшествует мучения кресала. Для ряда гуманитарных дисциплин это просто неприлично, поэтому, быть может, выход в том, чтобы просто не притворяться философией. Конкретно русские занятия философией не принесли в неё какого-то нового принципа, впечатляющей самобытной школы. Так считал Николай Лосский, человек, по праву претендующий на звание оригинального философа. То, что обычно называют русской философией – это всегда немножко мистика, религия, литература, филология. Меньше греков. Побольше Воронежа. Тем более ежегодные перфоративные сдвиги, перегруженный язык, туманность, которая похожа на пар – такая философия непонятна даже интересующемуся человеку. Заумность настолько сбивает с толку, будто автор намерено путает след, опасаясь, что его обвинят в простоте или наивности. Авторы призывают всю понятийную мощь, дабы скрыть свои мысли, утаивая их от присвоения коллегами. Наукообразность там, где её можно избежать – то есть, собственно, вне конкретно научных текстов, выглядит либо как неуверенность в себе, либо как часть какого-то преступления. Слишком часто философы, как и остальные люди, боятся показаться голыми. Как писал горюющий Эмиль Чоран: «Почти все философы кончили хорошо: это решающий аргумент против философии». И тот же Эмиль Чоран сетовал: «Нужна, наверно, целая жизнь, чтобы свыкнуться с мыслью, что ты румын». Это предостерегает от провозглашения русскости содержанием философской речи, что всегда приводит к нахождению «национальной идеи» и Третьего Отечества. Нужно искать общие корни, а не делить ботву. Кроме того, в современности нет недостатка в блистательных профессионалах, точно комментирующих чужие тексты. Не хватает ошибающихся новичков. Не хватает наивного, приукрашенного, вдохновенного гимна. Поэтому стоит говорить прямо, честно и широко. Со всей безответственной глупостью. Более того, требуется говорить просто о сложном, и это гораздо труднее, нежели говорить сложно о сложном. При таком подходе новостная аргументация начинает напоминать старую коросту. Отдирать её даже приятно.
13. Если цель трактата состоит в выявлении неких парадоксов и поиске позиции, отличимой от современности, почему это выявление и этот поиск используют современный язык? Почему не житийный язык, не язык Клюева, Аввакума, бересты и морошки? В меньшей степени это вызвано тем, что современный язык подходит для разложения того, что его породило. У него богатая критическая традиция, хорошая описательная сила. Но в большей степени это связано с тем, что критиковать современность языком «злотворности» может тот, для кого он является родным. Много ли сегодня таких людей? Подстраиваться под мшистую речь глупо. Архаизация речи без сопутствующей архаизации жизни всего лишь профанация. Ещё в начале ХХ века потаённый язык изобретали русские поэты-деревенщики, которые на самом деле были поэтами вполне современными. Что, кстати, не мешало создавать им великие произведения. Главное не надевать поддёвку. Не казаться тем, кем уже не являешься. А писать… писать можно на любом языке. Лишь бы слова встали в книгу, которая может открыться каждому, независимо от образования, мышления или возраста.
14. Производство в условиях зрелищной экономики закладывает в текст некоторые генетические особенности. Одна из мутаций – это провокационность, эпатажность, визгливость какого-нибудь М.Онфре, который меняет свои взгляды, словно это половые партнёры. В «Критике диетического разума» всё вполне ожидаемо – чтобы утопающего заметили и вытащили из пучины, он должен кричать и размахивать руками. Примерно также поступает текст, который не желает медленно опуститься в тёмный ил. Он спешит что-то перепеть, зацепившись названием о глыбу из прошлого; позабыв об Экклезиасте, провозгласить приход чего-то нового и небывалого, либо, наоборот, объявить о непременном конце искусства, истории, философии. В довесок прилагается кислотный, выедающий стиль, похожий на псевдоницшеанскую проповедь. Безотносительно цели избранных средств, они соответствуют тем зрелищным отношениям, которые их же и произвели – авторы таких книг страстно желают, чтобы о них говорили, как говорят о чём-то остром, если это нечаянно попробовали. Поражающий эффект текста должен содержаться в его идеях, а не в оформлении этих идей. Увы, провокативность жеста возможна конкретно в модусе общества, которое и делает жест считываемым, как провокация. Музыкант выпускает кассовый клип, чья провокативная риторика легко осознаётся теми, против кого она направлена, и теми, кто за неё вступается, ибо модус желаний тех и других вполне очевиден, а само пространство провокации имеет хорошо очерченную географию, представлено определёнными персонами, шаблонами и коммерческими правилами. Напротив, настоящий бунт всегда непонятен. Не ясен ни его мотив, ни точный адресат. Аргументация такого послания выглядит странной. Причины безумными. К примеру, «Манифест Унабомбера» Теда Казинского это не провокация. Это взрыв. Он происходит тогда, когда послание не может протиснуться через игольное ушко господствующего означающего. Пользователи, которых подрывал Унабомбер, наверняка так и не поняли, зачем он это делал. Это вызывает больший резонанс, нежели сам теракт. Ведь зрелищность стремится всё сделать прозрачным, понятным, обсуждённым, превратив всякую больную тайну в описанную провокацию. Провокация это всегда подстрекательство к раскрытию, желание увидеть мотив во всей его беззащитности. Это как метод Зрелища, так и метод его атаки. Сим подготавливается одна невидимая ловушка: стремление высветить всю абсурдность современного общества показывает, что это стремление полностью соответствует установкам этого общества. Преодоление современности, т.е. набора производственных, символических, представляемых практик, предлагающих яркую, успешную и одобряемую социализацию, начинается с отказа проходить и провоцировать её. Незачем играть по внешним правилам. Самая нужная и стоящая «провокация» сегодня – это не продаваться, не участвовать в Зрелище, жить честно, жить идеалом, любить, уметь дать в морду, верить в Бога, а под самый конец узнать за что жил и погиб опавший берёзовый лист.
15. Форма трактата обладает одним замечательным качеством. Она скромна. Трактат ведёт последовательное рассуждение о предмете, обнаруживая его свойства в полемической, иногда даже разговорной, почти примитивной манере. Трактат напоминает уважительный разговор, который происходит с человеком. Трактат структурирован, разбит на тезисы, которые следуют друг за другом и друг друга же дополняют. То, что казалось недостаточным в отдельном номере, в совокупности становится цельным принципом. Так позвоночник составляется из отдельных позвонков. На нём нарастает мясо – большие, плотные, неделимые куски текста. Они выполнены без переката абзацев и пропусков, дарующих спасительное ощущение, что с ними книга быстрее закончится. Это защита от того поверхностного скольжения по глади текста, которое называется искусством рассуждать о книгах, которые вы не читали. Цитаты из них встречаются не так часто, как это, быть может, нужно. Но ведь этому нашлась причина ещё у Платона: «Потому что, мне кажется, разговоры о поэзии всего более похожи на пирушки невзыскательных людей с улицы. Они ведь не способны по своей необразованности общаться за вином друг с другом своими силами, с помощью собственного голоса и своей собственной речи, и потому ценят флейтисток, дорого оплачивая заемный голос флейт, и общаются друг с другом с помощью их голосов. Но где за вином сойдутся люди достойные и образованные, там не увидишь ни флейтисток, ни танцовщиц, ни арфисток, – там общаются, довольствуясь самими собой, без этих пустяков и ребячеств, беседуя собственным голосом, по очереди говоря и слушая, и все это благопристойно, даже если и очень много пили они вина». И, несмотря на то, что выпито было действительно много, остаётся надеяться, что плотно сбитый трактат, чьи тезисы похожи на подогнанные друг к другу пластинки, не пропустит колющий удар критики. Не потому что он так искусно построен. Просто его увечья останутся в тени.
16. Существует методологическая позиция некоего всевидящего ока. Обычно им зрят межеумки, борцы за унификацию с щёткой и гуталином. Но метафизической позиции абсолютного беспристрастия не существует. Даже самый честнейший автор принадлежит определённому языку, чей понятийный аппарат может быть весьма ангажирован. К примеру, используя понятие авторитарности, т.е. говоря о системе мышления и высказывания, требующей безусловного подчинения, в используемую терминологию заранее вкладывается негативный смысл. Слово «авторитарный» становится клише, за которым пользователь увидит не интеллигентнейшего Михаила Бахтина, а вышки ГУЛАГ-а. Корректнее было бы использовать термин «авторитетный», означающий неинституционализированную власть высказывания, которая может создать властную репрессию в обход закона. При этом слово «авторитетный» и его сочетания вроде «авторитетная власть» или «авторитетные барьеры» не несут негативного пользовательского стереотипа. А их наличие необходимо каждому идеологическому тексту, когда объект критикуется с заведомо непогрешимой, полностью нормальной позиции. В вину объекту ставят как раз его ненормальность, которая заключается в несоответствии позиции критикующего. Но кто сказал, что критикующий субъект – это и есть нормально? Разумеется, источником такого утверждения является сам критикующий субъект. На практике это выражается в ориенталистских построениях, скованных в бинарные цепи: добро и зло, норма и ненорма, правильно и неправильно. Так теряется палитра агентности рассматриваемой темы. Она просачивается в норы и лазейки, таится на дне в мягком густом остатке. Стоит занимать только такую позицию, которая может заглянуть во все эти щели.
17. Смелый учёный Марк Блок писал: «Настоящий же историк похож на сказочного людоеда. Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча». Где ждёт добыча современного историка? Вполне возможно, что исследователю придётся отправиться на окраину современного общества. Как археолог мечтает откопать древнюю свалку, так и исследователю, чтобы разобраться в современности, следует обращаться к её отходам. Вещь или идея, пройдя через кишки товарного производства, сменив владельцев и владеемое, всё ещё попадает на свалку. По пути вещь подстерегают опасности быть повторно переработанной и никогда не вырваться из цикла перерождений, каждый из которых ухудшает её качество так же, как новая часть фильма ухудшает его оригинал. Свалка есть территория невключённости, место для ссылки вещи, где она может лежать годами, пока до неё не дотянется команда ликвидаторов. Они действуют беспощадно: сжигают, закапывают, сдают, перерабатывают то, что ещё может дать энергию или принести пользу. Выброшенная вещь может обладать неудобными, даже опасными качествами. Естественно, речь не только о реальной свалке, но и о том представляемом отстойнике, где скапливаются отжившие своё идеи, полузабытые личности, сомнительные происшествия, незначимые изобретения, облупившиеся фразы, ветхие находки. Все они важны, ибо представить действительно потаённую позицию можно только с помощью тех вещей, которые либо оказались опасны для лже-экологического круговорота, либо не смогли быть туда включены. «Такие вещи» лежат под слоем шин и тряпок, они запрятаны глубоко и чтобы увидеть их, нужно опуститься на самое дно. «Я упал, и такие тут вещи. Корни, кусты…». Но помимо благородной свалки, накапливающей твёрдость отжитых предметов, можно вообразить и дурнопахнущую помойку. Она приметнее и гораздо населённее. Её обживают скоропортящиеся продукты, которые, разлагаясь, заливают миазмами пожирающего их исследователя. Сюда сцеживают выжатые до требухи клипы, фильмы, песни, сериалы, высказывания. Их вываливают так много, что в цветастой куче можно копаться, не опасаясь быть прогнанным конкурентами. Они толкаются только на книжных ярмарках, где «’’Симпсоны’’ как философия» соседствует со сборником эссе «Игра престолов и философия». Позыв их слушать – низменный позыв. Претензия вовсе не к содержанию подобных работ, которые выполнены на хорошем стандартном уровне, а в их посыле. Для чего они были собраны? С какой целью? Можно ли было обойтись без этого? А если можно, то почему не обошлись? В отличие от свалки помойка нагружается тем, что быстро перегниёт само, даст сок и напитает им очередной памфлет. Существует соблазн набрать из помойки всю аргументацию, прилепив её кучей примеров к каждому тезису, но пусть лучше некоторые утверждения выглядят бездоказательно, нежели цитировать знаки Спектакля. К сожалению, без обращения к помойке не обойтись ни одному культурологическому тексту, описывающему характер современности. Как не избегай знакомства с динамикой слизи, порой необходимо ткнуть в неё пальцем. Делать это нужно осторожно. Даже у бомжа должна быть честь. Вернее – особенно у бомжа. Быть людоедом престижно. Ведь его боятся. Он герой приключений и официальная экзотика. От бомжа же вечно отводят взгляд или, того хуже, пытаются его спасти. Так где сегодня больше доблести?
18. К полемическим текстам, которые кричат о своей объективности, стоит относиться с недоверием. Зрелость оценочных суждений начинается с признания их необъективного характера. Трактат «Под корень» намеренно написан с целью нанести ущерб существующим отношениям. Вопреки иллюзиям ему это не удастся, но те немногие, что прочтут трактат и те единицы, что примут его, должны считаться с тем, что он написан всерьёз. Нелепое с точки зрения древних утверждение стоит проговорить ещё раз. Этот трактат написан всерьёз, и он написан с целью обрисовать ту возможную потаённую позицию, с которой имеет смысл взаимодействовать с вечностью и современностью. Текст, задавшийся таким вопросом, вынужден приводить самую разную аргументацию, перескакивать с литературы на историю, отчего может показаться перенасыщенным, желающим высказаться по каждому из существующих вопросов. Это не так. Куда как больше тем оказалось замолчено. Что касается противоречий трактата, видимых всем и невидимых, они не опровергают изложенное, а только дополняют его: «Я согласен, что дважды два четыре – превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды два пять – премилая иногда вещица». Использованная в трактате речь полагает парадокс доказательством невозможности существования идеального непротиворечивого языка. Как и предыдущее предложение, лишённое запятой, возможность непротиворечивого языка кажется странной, шаткой и даже излишней. Но если положить за основу, что язык, речь, философия, история, текст, человек и всякое сладкое множество мертвы, если в них не найдено противоречия, исчезает и маниакальная неопозитивистская потребность в гладкости. Больше не нужно вылизывать текст, укладывая ему шёрстку. Пусть между ней сквозит статическое электричество. Впрочем, такой подход удовлетворит не всех. Вполне вероятно, что по прочтению трактата или его части обознавшийся критик воскликнет: «Да у них же каша в голове!». Что на это можно ответить? Да, каша. Но не говно. Кто бы что не написал, недовольные найдутся всегда. Одни скажут, что тексту не хватает глубины и обстоятельности. Другие вздохнут, что не нашлось места простым огненным призывам. Но, в конце-то концов, любой кровный текст пишется потому, что в мире чего-то не хватило его создателям.
19. Историография – это попытка разделить вину за написанное с теми, кто прославился той же слабостью. Система сносок, научность, внешняя и внутренняя критика напоминают магические камлания, предназначенные для того, чтобы усыпить бдительность духов историцизма. Тем не менее, мало кому удалось превзойти тщательность Фукидида, сумевшего обойтись без правил ГОСТ-а, да к тому же имевшего смелость не закончить свой образцовый труд. Следует блюсти тонкую грань между образностью и образцовостью. То, что в трактате не присутствует строгая система оформления, не должно подразумевать, что сам текст прежде не прошёл её. Это должно читаться в законченности формулировок, в краткости подобранных цитат, в умении вовремя остановиться. Античная история в первую очередь уделяла внимание художественной завершённости текста, ибо слово тогда весило больше таланта. Сноски мешали насладиться законченностью слова-логоса, которое представляло не взгляд и не отдельную вещь, а конечность проведённого исследования и совокупное понимание мира, отчего труд Геродота начинался словами: «Вот изложение истории галикарнасца Геродота». Итак, вот изложение истории русских грибников.